Стороннему человеку очень трудно понять, как мало ценилась человеческая жизнь в лагере. Даже закаленные обитатели лагеря чувсвовали, до какой крайней степени доходит это пренебрежение, когда организовывался транспорт больных. Их истощенные тела кидали на двухколесные телеги, которые за много миль, часто сквозь метель, заключенные тащили в соседний лагерь. Если кто-нибудь из больных умирал еще до отправки, его мертвое тело все равно кидали в телегу - список должен был сойтись! Список был единственной вещью, которая имела значение. Человека учитывали по его тюремному номеру. Он буквально сам становился номером; мертвый или живой - это уже было неважно: жизнь "номера" совершенно ничего не значила. Что стояло за этим номером и за этой жизнью - судьба, история, имя человека, - значило еще меньше. В одном транспорте больных, который я, в должности доктора, должен был сопровождать из одного баварского лагеря в другой, был молодой парень, чей брат не был в списке и поэтому должен был остаться. Он так долго умолял надзирателя, что тот решился сделать подмену, и брат занял место человека, который в этот момент предпочел остаться. Но список должен был сойтись! Это было легко устроить. Брат просто поменялся номером с оставшимся. Как я упоминал раньше, у нас не было документов. Каждый был рад владеть хотя бы собственым телом, которое, в конце концов, все еще дышало. Все остальное, что у нас было, то-есть лохмотья, висящие на наших изможденных скелетах, представляли интерес только тогда, когда нас определяли в транспорт больных. Отбывающих "мусульман" осматривали с беззастенчивым интересом: не лучше ли их куртки и башмаки, чем свои собственные. В конце концов, их судьба уже была решена. Но те, кто оставался в лагере, еще были способны кое-как работать, и должны были любой ценой повысить свои шансы на выживание. Сантиментам тут не было места. Заключенные знали, что судьба их полностью зависит от настроения охранников, и это делало их еще менее людьми, чем того требовали обстоятельства. В Освенциме я установил себе правило, которое оказалось полезныим, и которому потом следовали многие из моих товарищей. Я правдиво отвечал на любые вопросы, но умалчивал обо всем, о чем меня прямо не спрашивали. Если спрашивали о моем возрасте, я его называл. Если спрашивали о профессии, я говорил "доктор", но не уточнял, какой. В первое утро в Освенциме на площадь построений пришел эсэсовский офицер и начал нас сортировать: мы были разделены на группы: до сорока лет, после сорока лет; специалисты по обработке металла, механики и т.д. Потом нас проверили на грыжу, и образовалась новая группа. Моя группа была приведена в другой барак, где нас опять выстроили. После того как нас рассортировали еще раз, и после того, как я ответил на вопросы о моем возрасте и профессии, меня послали в другую маленькую группу. Все это тянулось долго, и я совсем пал духом, очутившись среди незнакомцев, говорящих на непонятных языках. Потом была последняя селекция, и я опять очутился в группе, которая была со мной в первом бараке! Они, кажется, и не заметили, что меня перекидывали из барака в барак. Но мне было ясно, что за это время моя судьба менялась много раз. Когда формировался транспорт больных в "лагерь отдыха", мое имя (то-есть мой номер) было занесено в список, так как там были нужны врачи. Но никто не был уверен, что местом назначения действительно является лагерь отдыха. Несколько недель назад этот транспорт уже должен был отправиться. Тогда тоже все считали, что он направляется в газовые камеры. Когда объявили, что каждый, кто пойдет добровольцем в страшную ночную смену, будет вычеркнут из списка, восемьдесят два человека немедленно согласились. Через четверть часа транспорт был отменен, но эти восемьдесят два человека остались в списке ночной смены. Для большинства из них это означало смерть в ближайшие две недели. И вот транспорт в лагерь отдыха организовали во второй раз. Опять никто не знал, было ли это уловкой, чтобы выжать из больных последние капли сил, пойдет ли транспорт в газовые камеры или в настоящий лагерь отдыха. Главврач, который был ко мне благосклонен, сказал мне украдкой, в четверть десятого вечера: "Мне дали понять в канцелярии, что вас еще можно вычеркнуть из списка. Это можно сделать до десяти." Я сказал ему, что это не в моих правилах; что я научился предавать себя в руки судьбы. "Я мог бы и остаться со своими друзьями," - сказал я. В его глазах промелькнула жалость, как будто он что-то знал.Он молча пожал мне руку, как будто это было прощание не на всю жизнь, а прощание с моей жизнью. Я медленно пошел в свой барак. Там меня ждал близкий друг. Он грустно спросил меня: "Ты действительно хочешь отправиться с ними?" "Да, я отправляюсь." На его глаза навернулись слезы, и я попытался утешить его. Но мне надо было успеть еще одну вещь - сделать завещание. "Послушай, Отто, если я не вернусь домой к своей жене, и если ты увидишь ее, расскажи ей, что я говорил о ней каждый день и каждый час. Ты это помнишь. Второе - я любил ее больше, чем кого-либо другого. Третье - то краткое время, что я был женат на ней, перевешивает все, даже то, через что мы тут прошли." Отто, где ты? Жив ли ты? Что происходило с тобой после нашего последнего часа вместе? Нашел ли ты снова свою жену? И помнишь ли ты, как я заставил тебя выучить мое завещание наизусть - слово в слово, хоть ты и плакал как ребенок? Следующим утром я отправился с транспортом. На этот раз обмана не было. Нас не отправили в газовые камеры, мы действительно попали в лагерь отдыха. Те, кто оплакивали меня, остались в лагере, где вскоре наступил еще более свирепый голод. Они пытались спастись, но вместо этого только подписали себе приговор. Через несколько месяцев, уже после освобождения, я встретил одного человека из старого лагеря. Он рассказал мне, как он, в качестве лагерного полицейского, разыскивал кусок человеческого мяса, вырезанный из трупа. Он конфисковал его из горшка, в котором его варили. Люди дошли до каннибализма. Я вовремя покинул тот лагерь. Разве это не напоминает историю о Смерти в Тегеране? Богатый и могущественный перс гулял в своем саду в сопровождении слуги. Вдруг слуга закричал, что увидел свою Смерть, которая угрожала ему. Он умолял своего хозяина дать ему самую быструю лошадь, чтобы он мог сбежать в Тегеран, до которого можно было добраться тем же вечером. Хозяин согласился, и слуга тотчас ускакал. Вернувшись в дом, хозяин сам увидел Смерть и спросил ее: "Зачем ты напугала своими угрозами моего слугу?" "Я ему не угрожала, а лишь удивилась, что он еще тут, когда я собираюсь встретиться с ним в Тегеране," - сказала Смерть. Обитатели лагеря боялись принимать решения или проявлять любую инициативу. Это было следствием убеждения, что человеком распоряжается судьба, и что не следует никак на нее влиять, а надо предаваться в ее руки. К тому же чувствами заключенного владела сильная апатия. Иногда следовало принимать мгновенное решение, от которых могла зависеть жизнь или смерть. Заключенный предпочитал, чтобы выбор за него сделала судьба. Это стремление избежать ответственности проявлялось очевиднее всего, когда надо было принять решение о попытке бегства. В эти минуты, когда надо было решиться - а это всегда были считанные минуты - он испытывал адские муки. Должен ли он попытаться ? Следует ли идти на риск? Я тоже пережил эти мучения. Когда фронт приблизился, мне подвернулся удобный случай для побега. Мой коллега, который в ходе исполнения своих врачебных обязанностей должен был посещать бараки вне лагеря, решил сбежать и предложил взять меня с собой. Под предлогом медицинской консультации, где требовался совет специалиста, он вывел меня из лагеря. Боец иностранного движения сопротивления взялся снабдить нас военной формой и документами. В последний момент возникли какие-то технические затруднения, и нам пришлось снова вернуться в лагерь. Однако мы воспользовались нашей экскурсией, чтобы обеспечить себя провизией (несколькими гнилыми картофелинами) и поискать рюкзаки. Мы проникли в пустой барак женского лагеря, где никого не было - женщин перевели в другой лагерь. В бараке был большой беспорядок: повидимому, многие женщины воспользовались суматохой и сбежали. Там валялись тряпки, солома, испорченная еда и разбитая посуда. Некоторые миски были в хорошем состоянии и могли бы нам очень пригодиться, но мы решили их не брать. Мы знали, что в последнее время, когда условия жизни стали совсем отчаянными, их использовали не только для еды, но и для мытья и как ночные горшки. (Было строго запрещено держать такие вещи в бараке. Однако приходилось нарушать это правило, особенно тифозным больным, которые были слишком слабы, чтобы выйти из барака даже с чужой помощью.) Пока я служил прикрытием, мой приятель вошел в барак и быстро вернулся с рюкзаком, который он спрятал под куртку. Мы поменялись местами, и я вошел. Пока я рылся в хламе, где нашел рюкзак и даже зубную щетку, я внезапно увидел среди всего беспорядка труп женщины. Вернувшись в свой лагерь, я кинулся обратно в свой барак, чтобы собрать все свое имущество: миску для еды, пару рваных рукавиц, "унаследованных" от умершего тифозного больного, и несколько клочков бумаги, покрытых стенографическими значками (на которых я начал восстанавливать рукопись, потерянную в Освенциме). Я совершил быстрый последний обход моих пациентов, лежавших на гнилых досках вдоль стен барака. Я подошел к моему единственному земляку, который был близок к смерти, но для меня было делом чести спасти его, вопреки его состоянию. Мне приходилось скрывать, что я собираюсь бежать, но мой товарищ как будто почувствовал что-то необычное (видимо, я заметно нервничал). Слабым голосом он спросил меня: "Ты тоже уходишь?" Я уверял, что нет, но мне трудно было выдержать его грустный взгляд. После обхода я вернулся к нему. Опять меня встретил взгляд, полный безнадежности, и я уловил в нем обвинение. Неприятное чувство, охватившее меня, когда я согласился бежать со своим коллегой, еще усилилось. Внезапно я решил на этот раз взять судьбу в свои руки. Я выбежал из барака и сказал приятелю, что не могу пойти с ним. Как только я решительно сказал ему, что остаюсь с моими пациентами, неприятное чувство покинуло меня. Я не знал, что нам готовит будущее, но почувствовал внутренний покой, которого никогда раньше не испытывал. Я вернулся в барак, сел на доски у ног своего земляка и попытался утешить его; потом поговорил с другими, стараясь облегчить их горячечное состояние. Настал наш последний лагерный день. Когда стал приближаться фронт, массовые транспорты перевезли почти всех заключенных в другие лагеря. Лагерные власти, капо и повара сбежали. В этот день был пришел приказ полностью эвакуировать лагерь до темноты. Даже немногие оставшиеся заключенные (больные, несколько докторов и медбратьев) должны были покинуть лагерь. Ночью его должны были сжечь. В полдень грузовики, высланные за больными, еще не прибыли. Внезапно ворота лагеря накрепко закрыли и стали строго следить, чтобы никто не сбежал. Похоже было, что оставшимся заключенным предстоит сгореть вместе с лагерем. Мы с приятелем снова решили бежать. Нам велели похоронить троих умерших в тот день за забором из колючей проволоки. Мы были единственными заключенными в лагере, у которых было для этого достаточно сил. Почти все остальные лежали в бараках, обессиленные лихорадкой и горячкой. Мы составили план: вместе с первым телом мы пронесем рюкзак моего приятеля, спрятав его под трупом в старом корыте, которое служило гробом. Вместе со вторым телом мы вынесем и мой рюкзак, а после третьего рейса сбежим. Первые два рейса прошли по плану. Мы вернулись в лагерь, и я стал ждать приятеля, который пошел искать ломоть хлеба, чтобы было на чем продержаться несколько дней в лесу. Я ждал. Минуты шли. Я все больше терял терпение - мой приятель не возвращался. После трех лет заключения я радостно рисовал себе свободу, представляя себе, как здорово будет бежать в сторону фронта. Но до этого дело не дошло. В тот момент, когда мой приятель вернулся, ворота лагеря распахнулись. Великолепная серебристая машина с большими красными крестами медленно въехала на площадь построений. Прибыл представитель Международного Красного Креста из Женевы и объявил, что лагерь и его обитатели находятся под его защитой, Этот представитель расположился в сельском доме по соседству, чтобы быть около лагеря на случай каких-нибудь чрезвычайных происшествий. Кто сейчас мог думать о бегстве? Из машины выгрузили ящики с лекарствами, стали раздавать сигареты, и воцарилась всеобщая радость. Уже не было необходимости с риском бежать по направлению к фронту. В нашем возбуждении мы чуть не забыли о третьем теле; наконец мы его вынесли и положили в узкую могилу, рядом с остальными двумя. Охранник, который сопровождал нас - человек относительно безобидный - внезапно стал крайне любезен. Он понял, что мы можем поменяться ролями, и постарался завоевать наше расположение. Он присоединился к кратким молитвам, которые мы прочли над умершими, прежде чем засыпать их землей. После напряжения и возбуждения последних дней и часов, когда мы бежали наперегонки со смертью, слова нашей молитвы, просившие о мире, были горячи, как ни одна молитва, произнесенная когда-нибудь устами человека. Так, в предвкушении свободы, проходил наш последний день в лагере. Но мы слишком рано радовались. Представитель Красного Креста уверил нас, что соглашение подписано и что лагерь не будет эвакуирован. Но этой же ночью явились эсэсовцы с грузовиками, и с приказом очистить лагерь. Последних оставшихся заключенных должны были перевести в центральный лагерь, откуда их перешлют в Швейцарию в течение 48 часов в обмен на каких-то военнопленных. Мы едва узнавали эсэсовцев. Они были так дружелюбны, убеждая нас не бояться и залезть на грузовики, и приговаривая, что мы должны быть благодарны судьбе за такое везение. Те, у кого хватило сил, сами взобрались на грузовики; слабых с трудом подняли. Мой приятель и я - мы уже не прятали наших рюкзаков - стояли в последней группе, из которой 13 человек было отобрано в предпоследний грузовик. Главврач вызвал 13 человек, но пропустил нас двоих. Мы остались. Удивленные, очень обеспокоенные и разочарованные, мы стали стали упрекать главврача; он извинялся, говоря, что очень устал и был рассеян. Он думал, что мы все еще намерены бежать, В нетерпении мы сели на землю, не снимая рюкзаков со спины, и стали ждать последнего грузовика вместе с оставшимися заключенными. Нам пришлось ждать долго. В конце концов мы улеглись на матрацы в опустевшем помещении охранников, измученные возбуждением последних дней и часов, в течение которых нас непрерывно бросало от надежды к отчаянию. Мы спали в одежде и обуви, готовые к путешествию. Нас разбудили звуки выстрелов из ружей и орудий; в окна проникал отблеск вспышек и трассирующих пуль. Главврач вбежал в барак и приказал лечь на пол. Один заключенный спрыгнул в башмаках прямо мне на живот, и это меня разбудило окончательно. Теперь мы поняли, что происходит: фронт добрался до нас! Стрельба утихла, и наступило утро. На мачте у ворот лагеря развевался на ветру белый флаг. Несколько недель спустя мы обнаружили, что судьба играла нами даже в эти последние часы. Мы узнали, насколько ненадежны бывают человеческие решения, особенно когда дело идет о жизни и смерти. Мне показали фотографии, снятые в маленьком лагере недалеко от нас. Наши друзья, которые думали, что едут на свободу, были перевезены в этот лагерь, заперты в бараках и сожжены. Их наполовину обугленные тела можно было узнать на фотографиях. Я снова вспомнил Смерть в Тегеране. Апатия у заключенных, развивавшаяся как защитный механизм, возникала и в результате других факторов. Ей способствовали голод и недосыпание (как и в нормальной жизни), которые вызывали и общую раздражительность, которая была еще одной характеристикой душевного состояния заключенных. Мы недосыпали частично из-за того, что нас донимали паразиты, наводнявшие страшно перенаселенные бараки при полном отсутствии санитарии и гигиены. У нас не было ни никотина, ни кофеина, и это тоже способствовало состоянию апатии и раздражительности. Кроме этих физических причин, были еще и душевные, в форме некоторых комплексов. Большинство заключенных страдало родом комплекса неполноценности. Мы все когда-то были и воображали себя "Кем-то". Сейчас с нами обращались как с полным "ничто". (Осознание внутренней ценности личности коренится в более высоких духовных сферах и не может быть поколеблено лагерной жизнью. Но как много свободных людей, не говоря о заключенных, обладают им в полной мере?) Даже не размышляя об этих вещах сознательно, средний заключенный чувствовал себя крайне униженным. Это становилось очевидным при наблюдении над контрастами своеобразной социологической структуры лагеря. Наиболее "высокопоставленные" заключенные - капо, повара, кладовщики и лагерные полицейские - совершенно не чувствовали себя униженными, как большинство остальных, а, наоборот, "повышенными в звании"! У некоторых даже развивалась миниатюрная мания величия. Душевная реакция ревнивого и недовольного большинства находила выражение в разной форме, иногда в иронии. Например, я слышал, как один заключенный говорил другому об одном капо: "Представь себе, я знал этого человека, когда он был всего лишь директором крупного банка. Как ему повезло, что он поднялся сейчас до такого высокого положения!" Когда униженное большинство и выдвинувшееся меньшинство сталкивались в конфликте (а для этого было множество поводов, начиная с распределения еды), последствия бывали взрывоопасными. Общая напряженность (физические причины которой обсуждались выше) становилась еще сильнее, и иногда она разрешалась всеобщей дракой.Так как заключенные постоянно были свидетелями и жертвами побоев, это понижало порог перехода к насилию. Я сам чувствовал, как сжимались мои кулаки, когда меня охватывал гнев, а я был голоден и устал. Обычно я бывал очень утомлен, так как мне приходилось всю ночь поддерживать огонь в нашей печке - она была разрешена в бараке для тифозных больных. Однако некоторые из самых идиллических часов, которые я когда-нибудь проводил, были эти часы глубокой ночью, когда все остальные спали или бредили. Я мог лежать, растянувшись перед огнем, и печь несколько украденных картофелин на огне, в котором горел украденный уголь. Но на следующий день я всегда чувствовал себя еще более усталым, равнодушным и раздражительным. Одно время, работая врачом в тифозном блоке, я должен был замещать заболевшего старшего надзирателя. В этой должности я отвечал перед лагерными властями за поддержание чистоты в бараке - если слово "чистота" подходило к тем условиям. Целью инспекции, которой часто подвергался барак, было скорее найти повод для наказания, чем поддержать соблюдение гигиены. Реальной помощью было бы лучшее питание и немного лекарств, но единственное, о чем заботились инспектора, был порядок - чтобы нигде не валялось ни соломинки и чтобы грязные, рваные, полные паразитов одеяла больных были аккуратно подвернуты у их ног. Судьба больных их не интересовала. Если я браво докладывал, сорвав тюремную шапку с обритой головы и пристукнув каблуками: "Барак номер VI дробь 9; 52 пациента , два санитара и один врач", они были удовлетворены и уходили. Но до их прихода - часто часами позже, чем было объявлено, а иногда они вообще не приходили, - я был вынужден приводить в порядок одеяла, подбирать соломинки, упавшие с нар, и прикрикивать на бедняг, которые метались в жару и угрожали свести насмарку все мои старания. Апатия особенно одолевала лихорадящих больных, которые вообще не реагировали, если на них не кричали. Иногда и крик не действовал, и мне стоило огромного усилия и самообладания не ударить их. Моя раздражительность возрастала до предела из-за апатии больных и ожидания опасности со стороны инспекции. Пытаясь дать психологическую картину и психопатологическое объяснение типичных характеристик обитателей концлагеря, я рискую создать впечатление, что человеческое бытие полностью и неизбежно подпадает под влияние среды. (В данном случае окружающая среда - это особая структура лагерной жизни, которая заставляет заключенного приспособить свое поведение к определенному стереотипу.) А как же насчет человеческой свободы? Разве нет духовной свободы в смысле поведения и реакции на любое данное поведение? Является ли верной теория, согласно которой человек - не более чем продукт многих факторов, будь они биологической , социальной или психологической природы? И самое важное, доказывают ли реакции заключенных на особый мир концлагеря, что человек не может спастись от влияния своего окружения? Может ли человек перед лицом таких обстоятельств обладать свободой выбора своих действий? Мы можем ответить на эти вопросы, исходя и из опыта, и из принципов. Опыт лагерной жизни показывает, что у человека есть свобода выбора. Было достаточно примеров, часто героических, которые доказали, что можно преодолеть апатию, подавить раздражительность. Человек может сохранить остатки духовной свободы и независимости мышления даже в условиях крайнего психического и физического напряжения. Мы, прошедшие концлагеря, можем вспомнить людей, которые ходили по баракам, утешая других и подчас отдавая последний кусок хлеба. Пусть их было немного, они служат достаточным доказательством: у человека можно отнять все, кроме одного - его последней свободы: выбрать свое отношение к любым данным обстоятельствам, выбрать свой собственный путь. А выбирать надо было все время. Каждый день, каждый час представлялся случай принять решение, которое определяло, будете вы или нет покорны силам, угрожающим лишить вас самого себя, вашей внутренней свободы; будете вы или нет игрушкой обстоятельств, откажетесь ли от своего достоинства, чтобы втиснуться в стереотип лагерника. С этой точки зрения душевные реакции узников концлагеря должны значить для нас больше, чем простое отражение определенных физических и социальных условий. Даже если такие тяжкие условия, как недосыпание, недоедание и разнообразные душевные напряжения и создают предпосылки для того, чтоб узники реагировали определенным образом, при конечном анализе становится ясным, что та личность, которой становится заключенный, является результатом внутреннего решения, а не только результатом влияния лагеря. Так что по существу каждый может, даже в таких условиях, как лагерные, решать, каким он станет умственно и духовно. Он может сохранить свое человеческое достоинство даже в концлагере. Достоевский как-то сказал: "Есть только одно, чего я страшусь: быть недостойным своих страданий." Эти слова часто приходили мне в голову, когда я я встречался с мучениками, поведение которых в лагере, их страдания и смерть доказывали, что последняя внутренняя свобода не может быть потеряна. Они были достойны своих страданий, ибо то, как они их переносили, было подлинным внутренним подвигом. Именно эта духовная свобода, которую невозможно отобрать, придает жизни смысл и цель. Цель активной жизни - дать человеку возможность реализовать свои ценности в творческой работе, в то время как пассивная жизнь, посвященная наслаждениям, дает ему возможность получить удовлетворение в познании красоты, искусства и природы. Но есть смысл и в той жизни, что почти полностью лишена возможности творчества и наслаждения, и которая допускает только одну возможность поведения на высоком моральном уровне: оно выражается в отношении человека к своему существованию, ограниченному внешними силами. Творчество и наслаждение у него отняты. Но не только творчество и наслаждение имеют смысл. Если в жизни вообще есть смысл, то должен быть смысл и в страдании. Страдание - неотделимая часть жизни, как судьба и смерть. Без страдания и смерти человеческая жизнь не может быть полной. То, как человек принимает свою судьбу и доставленные ею страдания, то, как он несет свой крест, дает ему полную возможность - даже в самых тяжелых обстоятельствах - придать более глубокий смысл своей жизни. Он может остаться мужественным, полным достоинства и бескорыстным. Или в жесточайшей битве за самосохранение он может забыть свое человеческое достоинство и стать не более чем животным. Здесь у человека есть шанс либо воспользоваться этой возможностью, либо забыть о ней. И это решает, будет ли он достоин своих страданий или нет. Не думайте, что эти рассуждения - не от мира сего и слишком далеки от реальной жизни. Верно, что лишь немногие люди способны достичь таких высоких моральных стандартов. Только немногие из заключенных сохранили полную внутреннюю свободу и обрели те ценности, которыми их обогатили страдания. Но даже один такой пример является достаточным доказательством, что внутренняя сила человека может поднять его над внешней судьбой. Такие люди есть не только в концлагерях. Над человеком всегда висит рок, и может дать ему горькую возможность достигнуть чего-то через страдание. Обратимся к судьбе больных - особенно неизлечимых. Я читал однажды письмо, написанное молодым инвалидом своему другу; он только что узнал, что ему осталось жить недолго, и даже операция ему не поможет. Далее он пишет, что он давно видел фильм об обреченном человеке, который ждал смерти мужественно и достойно. Тогда он подумал, какое это большое достижение - так встретить смерть. Теперь - пишет он - судьба дала ему такой же шанс. Те из нас, которые видели фильм под названием "Воскресение" - по роману Толстого (действие происходит много лет назад) могли подумать о том же. Там были великие судьбы и великие люди. Для нас, в наше время, нет великих судеб, нет возможности достичь такого величия. Зайдя после кино в ближайшее кафе, над чашкой кофе и бутербродом мы забываем странные метафизические мысли, которые на минуту пришли нам в голову. Но когда мы сами встречаемся с великим предназначением, и нам предстоит решить - выйти ли ему навстречу с равным ему духовным величием - тогда мы можем забыть нашу юношескую решимость и потерпеть неудачу. Может быть, некоторые из нас теперь снова увидят этот этот фильм, или похожий на него. Но тогда перед нашим внутренним взором одновременно возникнут другие повести - о людях, которые поднялись в своей жизни гораздо выше, чем может показать сентиментальный фильм. Я расскажу простую историю о молодой женщине, свидетелем смерти которой я был в лагере. Может показаться, что я ее выдумал, но это правда; для меня в этой истории заключена чистая поэзия. Эта женщина знала, что умрет в ближайшие дни. Но несмотря на это, она разговаривала со мной весело. "Я благодарна судьбе за то, что она меня так тяжело ударила," - сказала мне она. - "В моей прошлой жизни я была избалована и не относилась всерьез к духовным достижениям." Указав на окно барака, она сказала: "Это дерево - единственный друг, который есть у меня в моем одиночестве." - Через окно она могла видеть только ветку каштана и два цветка на ней. - "Я часто говорю с этим деревом." Я был поражен и не знал, как понять ее слова. Может быть, это бред? Может быть, у нее бывают галлюцинации? Я со страхом спросил, отвечает ли ей дерево? - "Да." Что оно ей говорит? Она ответила: "Оно говорит мне - я здесь, - я здесь - я есть жизнь, вечная жизнь." Мы установили, что в конечном счете состояние внутренней личности заключенного определяется не столько приведенными выше психофозическими причинами, сколько его свободным решением. Психологические наблюдения над заключенными показали, что только те, кто отказался от внутренней власти над своей моральной и духовной сущностью, со временем стали жертвами унижающего влияния лагеря. Но тогда встает вопрос, что может и должно составлять эту "внутреннюю власть"? Бывшие заключенные, рассказывая о пережитом, признают, что тяжелее всего было следующее обстоятельство: заключенный не мог знать, сколько продлится его заключение. Ему не сообщали ни срока, ни даты освобождения. (В нашем лагере было бессмысленно даже говорить об этом.) Действительно, срок заключения был не только неопределен, но просто неограничен. Известный психолог-исследователь указывал, что жизнь в концлагере можно назвать "условным существованием". Мы можем прибавить к этому определению: "условное существование с неизвестным пределом". Новоприбывшие обычно не знали ничего об условиях жизни концлагеря. Те, кому посчастливилось вернуться их лагерей, обязаны были хранить молчание, а из некоторых лагерей не вернулся никто. При попадании в лагерь в голове все менялось. С концом неопределенности приходила неопределенность конца. Было вообще невозможно предвидеть, когда кончится эта форма существования. Латинское слово finis имеет два значения: одно - конец или финиш; другое - цель, которую надо достичь. Человек, который не знал конца своего "условного существования", не был способен стремиться к конечной цели в жизни. Он переставал жить для будущего, в противоположность человеку в нормальных условиях. Поэтому изменяется вся структура его внутренней жизни; появляются признаки распада, известные нам из других сфер жизни. Безработный, например, находится в сходном положении. Его существование тоже стало условным; в определенном смысле он не может жить ради будущего или стремиться к цели. Исследования психики безработных шахтеров показали, что они страдают своеобразным видом деформации времени - внутреннего времени, и что это следствие их положения безработного. Заключенные тоже страдали этим странным ощущением времени. В лагере маленькая единица времени, например, день, наполненный ежедневными муками и усталостью, тянется бесконечно. Более крупная единица, скажем неделя, кажется пролетевшей очень быстро. Мои товарищи согласились со мной, когда я сказал, что в лагере день длится больше, чем неделя. Каким парадоксальным было наше ощущение времени! В этой связи мы вспомнили о Волшебной горе Томаса Манна, в которой есть очень точные психологические замечания. Манн исследует духовное развитие людей, которые находятся в аналогичном психологическом положении; это туберкулезные больные в санатории, которые тоже не знают даты своего освобождения. Они переживают сходное существование - без будущего и без цели. Один из заключенных, который, прибыв в лагерь, шел в длинной колонне от станции, сказал мне позже, что чувствовал себя так, как будто шел за гробом на собственных похоронах. Он считал, что для него все кончено, как будто он уже умер. Это ощущение, что жизнь кончилась, усиливали и другие обстоятельства: в смысле времени - неограниченность срока заключения, что воспринималось наиболее остро; в смысле пространства - тесные пределы тюрьмы. Все, что было по ту сторону колючей проволоки, стало отдаленным - недоступным и в какой-то мере нереальным. События и люди вне лагеря, вся нормальная жизнь там казалась призрачной. Она выглядела так, как может выглядеть земная жизнь для мертвого человека, который смотрит на нее из загробного мира. Человек, который позволяет себе опуститься потому, что не может видеть никакой будущей цели, оказывается занятым мыслями о прошлом. Мы уже говорили о тенденции смотреть в прошлое в другом аспекте - когда это помогает сделать настоящее, со всеми его ужасами, менее реальным. Но в отвлечении от реальности имеется определенная опасность. Тогда человеку легко упустить ряд случаев, позволяющих сделать из лагерной жизни нечто позитивное, а такие случаи действительно представлялись. Само отношение к нашему "условному существованию" как к нереальному было сильным фактором, из-за которого заключенный переставал держаться за жизнь: это казалось бессмысленным. Такие люди забывали, что лагерь - это просто исключительно трудная внешняя ситуация, которая предоставляет человеку возможность духовного роста. Вместо того чтоб воспринимать тяжести лагеря как экзамен для своей внутренней силы, они не принимали всерьез свою жизнь и презирали ее как нечто несущественное. Они предпочитали закрыть глаза и жить в прошлом. Для таких людей жизнь становилась бессмысленной. Естественно, только немногие были способны подняться до великих духовных высот. Но этим немногим был дан шанс обрести человеческое величие в своих видимых земных неудачах и даже смерти, чего они в обычных обстоятельствах никогда бы не достигли. К остальным из нас, заурядным и нерешительным, применимы слова Бисмарка: "Жизнь - это как посещение дантиста. Мы все время думаем, что самое худшее впереди, и вот все уже кончилось." Варьируя это высказывание, можно сказать: большинство людей в концлагере считали, что реальные возможности в жизни уже позади. И все же на самом деле была такая возможность, и был брошен вызов. Можно было одержать духовную победу, обратив лагерное существование во внутренний триумф, или можно было пренебречь вызовом и просто прозябать, как делало большинство заключенных. Любая попытка бороться с психопатологическим воздействием лагеря на заключенного с помощью психотерапевтических или психогигиенических методов должна стремиться дать ему внутреннюю силу, указывая на цель в будущем, чтоб он мог смотреть вперед. Некоторые из заключенных инстинктивно пытаются найти ее сами. Это исключительная особенность человека, который может жить только глядя в будущее - sub specie aeternitatis. И это может его спасти в самые трудные минуты существования, хотя иногда приходится заставлять себя думать об этой задаче. Вернусь к моему личному опыту. Почти плача от боли (у меня были страшно стерты ноги из-за скверной обуви), я брел в нашей длинной колонне из лагеря к месту работы. Очень холодный и сильный ветер пронизывал нас до костей.Я был занят мыслями о бесконечных проблемах нашей жалкой жизни. Что нам дадут поесть вечером? Если дадут в качестве добавки кусочек колбасы, следует ли обменять его на кусок хлеба? Следует ли отдать последнюю сигарету, которая осталась от премии, полученной месяц назад, за миску супа? Как бы раздобыть кусок проволоки, чтобы заменить обрывок, служивший мне шнурком для ботинок? Успею ли я дойти вовремя, чтоб присоединиться к моей обычной рабочей группе, или мне придется пойти в другую, где бригадиром может оказаться жестокий человек? Как бы установить хорошие отношения с капо, который может помочь получить работу в лагере, чтобы не надо было совершать этот ужасающе длинный ежедневный переход? Я почувствовал отвращение к такому положению дел, которое вынуждало меня каждый день и каждый час думать только о таких тривиальных вещах. Я заставил свои мысли обратиться к другому предмету. Я увидел себя на кафедре в ярко освещенном, теплом и красивом зале. Передо мной в комфортабельных креслах сидит внимательная публика. Я читаю лекцию о психологии концентрационного лагеря! Все, что давило на меня в этот момент, стало чем-то объективным, рассматриваемое и описываемое с научной точки зрения, отрешенной от переживаний. Этим способом я как-то сумел подняться над ситуацией, над сиюминутными страданиями, и я наблюдал их так, как будто они были уже в прошлом. И я, и мои тревоги и заботы стали предметом интересного психологического научного исследования, проводимого мной самим. Что сказал Спиноза в своей "Этике"? "Affectus, qui passio est, desinit esse passio simulatque eius claram et distinctam formamus ideam." Эмоция, которая является страданием, перестает быть страданием, как только мы создаем ее ясную и точную картину. Заключенный, который потерял веру в будущее - свое будущее - обречен. С потерей веры он теряет также и духовную стойкость; он позволяет себе опуститься и стать объектом душевного и физического разложения. Как правило, это происходит совершенно внезапно, в форме кризиса, симптомы которого очень хорошо знакомы опытному узнику лагеря. Мы все страшились этого момента - не у себя, что было бы бессмысленно, но у наших друзей. Обычно это начиналось так: однажды утром заключенный отказывался одеться, умыться и выйти на площадь для построения. Ни просьбы, ни удары, ни угрозы не производили никакого эффекта. Он просто лежал, почти не шевелясь. Если этот кризис сопровождался болезнью, он отказывался перейти в больничный барак или сделать хоть что-нибудь, чтобы себе помочь. Он просто сдавался. Он оставался лежать в собственных нечистотах, и его ничего больше не волновало. Однажды я наблюдал трагическое проявление связи между потерей веры в будущее и этим опасным отказом от всяких усилий жить. Ф., мой старший надзиратель, очень известный композитор и либреттист, однажды тайно признался мне: "Я хочу рассказать вам кое-что, доктор. У меня был странный сон. Голос сказал мне, что я могу спросить о чем-нибудь; что я должен только сказать, что я хотел бы узнать, и на все вопросы я получу ответ. Что, по-вашему, я спросил? Я хочу знать, когда для меня кончится война. Вы понимаете, доктор, просто для меня! Я хотел узнать, когда мы, наш лагерь, будет освобожден и наши мучения кончатся." "И когда у вас был этот сон?" - спросил я. "В феврале 1945-го" - ответил он. Было начало марта. "И что ответил голос в вашем сне?" Он украдкой шепнул: "30-го марта." Когда Ф. рассказал мне свой сон, он был все еще полон надежды и уверен, что голос во сне сказал ему правду. Но когда обещанный день стал приближаться, то по вестям с фронта, которые доходили до нашего лагеря, стало ясно, что навряд ли наш лагерь будет освобожден к обещанному сроку. 29-го марта Ф. внезапно заболел, сильно поднялась температура. 30-го марта, когда, по предсказанию, война и страдания для него должны были кончиться, у него начался бред, и он потерял сознание. 31-го марта он скончался. Внешне все выглядело, будто он умер от тифа. Тот, кто знает, насколько тесна связь душевного состояния человека с состоянием его телесного иммунитета, поймет, что внезапная потеря надежды и мужества может иметь смертельное воздействие. Настоящая причина гибели моего друга - то, что ожидаемое освобождение не наступило, и он был глубоко разочарован. Сопротивляемость его тела дремавшей в нем тифозной инфекции резко понизилась. Вера в будущее и воля к жизни были парализованы, и тело стало жертвой болезни - и таким образом голос в его сне в конце концов оказался прав, его мучения кончились. Это наблюдение и выводы из него согласуются еще с одним фактом, к которому привлек мое внимание наш главврач. Смертность в лагере в течение недели между Рождеством 1944 г. и Новым Годом 1945 г. сильно подскочила по сравнению с обычной. По его мнению, объяснение этого резкого скачка не в ухудшении питания или условий работы, и не в изменении погоды или во вспышке эпидемии. Он произошел просто потому, что большинство заключенных жило наивной надеждой вернуться домой к Рождеству. Когда приблизилось Рождество и не появилось никаких ободряющих известий, мужество их покинуло, и их охватило разочарование.Это оказало опасное влияние на их сопротивляемость, и многие из них умерли. Как мы уже говорили, чтобы восстановить внутренние силы человека в лагере, необходимо было, во-первых, преуспеть в указании ему какой-то цели в будущем. Слова Ницше: "Тот, кто имеет зачем жить, может вынести почти любое как", могут быть путеводной нитью для всех психотерапевтических и психогигиенических усилий в отношении заключенных. Когда бы ни возникала для этого возможность, надо давать им зачем - цель - для их жизни, чтобы они могли вынести ужасное как их существования. Горе тому, кто больше не видел ни смысла своей жизни, ни цели, ни стремлений, и поэтому ему незачем было переносить ее тяжесть. Он скоро погибал. Типичный ответ, которым такой человек отклонял все ободряющие доводы, был: "Мне уже нечего ждать от жизни." Что можно на это ответить? Что было действительно необходимо - это коренное изменение нашего отношения к жизни. Мы должны были научиться, и более того, учить отчаявшихся людей, что на самом деле имеет значение не то, что мы ждем от жизни, а то, что жизнь ожидает от нас. Нам нужно было перестать спрашивать о смысле жизни, а вместо этого понять, что жизнь задает вопросы нам, ставит задачи - ежедневно и ежечасно. Наш ответ должен состоять не в разговорах и размышлениях, а в правильных поступках и правильном поведении. В конечном счете жить означает брать на себя ответственность за выбор правильного ответа на проблемы жизни, и выполнять задачи, которые она постоянно дает каждому человеку. Эти задачи, и следовательно, смысл жизни, - разные для разных людей, они меняются от одного момента к другому. Поэтому невозможно определить смысл жизни вообще. На вопросы о смысле жизни никогда нельзя отвечать огульными утвержениями. "Жизнь" не является чем-то абстрактным и неопределенным, это нечто очень реальное и конкретное, и, точно так же, ее задачи реальны и конкретны. Они составляют судьбу человека, которая различна и уникальна у каждого. Ни человека, ни его судьбу нельзя сравнивать с любым другим человеком и любой другой судьбой. Ни одна ситуация не повторяется, и каждая ситуация требует своего ответа. Иногда ситуация, в которой оказывается человек, требует от него изменить свою судьбу действием, поступком. В других случаях для него более благоприятно воспользоваться возможностью выждать - и это может быть лучшей реакцией. Иногда требуется просто принять судьбу как она есть и нести свой крест. Каждая ситуация уникальна, и всегда есть только один верный ответ на нее. Когда человек понимает, что его удел - страдать, он должен принять это страдание как свою задачу, свою единственную и уникальную задачу. Он должен понять, что даже в страдании он уникален и один во всей вселенной. Никто не может освободить его, или облегчить его страдание, или взять его на себя. Единственная его возможность - решить, как он будет нести свое бремя. Для нас, заключенных, эти мысли не были теорией, оторванной от реальности. Они были единственными мыслями, которые могли нам помочь. Они удерживали нас от отчаяния, когда казалось, что нет никаких шансов выйти живыми. Давным-давно мы прошли стадию вопросов, в чем смысл жизни, наивные сомнения, когда понимаешь его как достижение каких-то целей путем активного созидания чего-нибудь значительного. Для нас смысл жизни охватывал более широкий круг жизни и смерти, страдания и умирания. Когда нам открылся смысл страдания, мы перестали мысленно преуменьшать мучения лагерной жизни, пытаясь их игнорировать, или питать ложные иллюзии и поддерживать искусственный оптимизм. Страдание стало для нас вызовом, от которого мы не хотели отворачиваться. Мы стали понимать скрытые в нем возможности для подвига, возможности, которые заставили поэта Рильке воскликнуть: "Wie viel ist aufzuleiden!" (Как много существует страданий, чтобы справиться с ними!) Рильке говорит о том, чтобы "справиться со страданиями", как другие сказали бы "справиться с работой". У нас не было недостатка в страданиях, так что надо было просто повернуться к ним лицом, стараясь свести моменты слабости и скрытых слез к минимуму. Но слез не следовало стыдиться - они свидетельствовали, что человек обладает самым высоким мужеством - мужеством страдать. Не все это понимали. Только некоторые признавались со стыдом, что плакали, как мой товарищ, который на вопрос, как он избавился от своих отеков, признался: "Они изошли слезами из моего организма". Хрупкие ростки психогигиены, насколько они были возможны в лагере, были и индивидуальными, и коллективными. Индивидуальные психотератевтические усилия часто были родом "жизнеспасительной процедуры". Они обычно были связаны с предотвращением самоубийства. В лагере строго запрещались любые попытки спасти человека, который предпринял самоубийство. Например, нельзя было перерезать веревку, на которой он пытается повеситься. Поэтому важно было предотвратить такие происшествия. Я помню два случая едва не состоявшихся самоубийств, которые поразительно похожи друг на друга. Оба человека говорили о том, что собираются покончить с собой. У обоих был один и тот же довод - им нечего больше ожидать от жизни. В обоих случаях надо было их убедить, что это жизнь еще ждет от них чего-то: кто-то в будущем на них надеется. И действительно - для одного из них это был ребенок, которого он обожал, и который дожидался отца в чужой стране. Другого дожидался не человек, а предмет творчества. Он был ученым, автором серии книг, которую надо было еще закончить. Этого не мог сделать никто другой, так же как никто другой не мог бы стать настоящим отцом обожаемого ребенка. Эта уникальность и единственность, которая выделяет каждую личность и придает смысл ее существованию, имеет отношение к творчеству настолько же, насколько и к человеческой любви. Когда выясняется, что невозможно заменить одного человека другим, в полной мере проявляется ответственность человека за свое существование и его продолжение. Человек, осознавший свою ответственность перед другим человеческим существом, которое страстно его ждет, или перед незаконченной работой, уже не сможет бросаться своей жизнью. Он знает, "зачем" ему жить, и будет способен вынести почти любое "как". Естественно, возможности для коллективной психотерапии в лагере были ограничены. Прямой пример бывал эффективнее любых слов. Старший надзиратель блока, который не был на стороне властей, имел массу возможностей, просто своим справедливым и ободряющим обращением с заключенными, оказывать далеко идущее моральное влияние на тех, кто был ему подвластен. Непосредственное влияние поведения всегда более эффективно, чем влияние слов. Но в некоторых случаях слова тоже были эффективны, особенно когда душевная восприимчивость бывала обострена какими-то внешними обстоятельствами. Я помню, как нам представился такой случай для психотерапевтической работы с обитателями всего барака. Это был скверный день. На построении нам было объявлено, что с этого момента целый ряд поступков будут рассматриваться как саботаж, и, следовательно, будут немедленно караться смертью через повешение. Среди них были такие преступления, как отрезание узких полосок от наших старых одеял (мы использовали их как повязку для фиксации голеностопа) и совсем незначительные "кражи". За несколько дней до этого полумертвый от голода заключенный взломал склад и украл несколько килограмм картошки. Кража была обнаружена, и несколько заключенных опознали "грабителя". Когда тюремные власти узнали об этом, они приказали выдать им виновного - или весь лагерь будет весь день голодать. Естественно, 2500 человек предпочли поститься. Вечером этого голодного дня мы лежали в наших бараках-землянках в очень плохом настроении. Разговаривать не хотелось, к тому же каждое слово раздражало. И тут еще, как назло, погас свет. Настроение упало до предела. Но наш старший надзиратель был мудрым человеком. Он сымпровизировал небольшую речь обо всем, о чем мы думали в этот момент.Он говорил о многих из нас, погибших за последние несколько дней либо от болезней, либо покончивших с собой. Но он также упомянул, что, по-видимому, настоящей причиной их смерти была потеря надежды. И он заявил, что должен быть какой-то способ предотвратить хотя бы для остальных опасность дойти до такого крайнего состояния. И он указал на меня, чтобы я дал такой совет. Видит бог, я был не в состоянии читать лекцию по психологии или произносить проповедь, чтобы предоставить моим сотоварищам какую-то душевную помощь. Я замерз и был голоден, раздражен и устал, но сделал над собой усилие и использовал эту уникальную возможность: сейчас более, чем всегда, надо было подбодрить людей. И вот я начал с самых тривиальных утешений. Я сказал, что даже в теперешней Европе, в шестую зиму Второй мировой войны, наше положение было не самым ужасным из всех, что можно придумать.Я сказал, что каждый из нас должен спросить себя, какие невосполнимые потери он перенес до сих пор. Я предположил, что для большинства из нас таких потерь было немного.Тот, кто еще жив, имеет основания для надежды. Здоровье, семья, счастье, профессия, состояние, положение в обществе - все это вещи, которые можно восстановить или снова достигнуть. В конце концов, наши кости все еще целы. Опыт, через который мы прошли, может в будущем оказаться очень ценным для нас. И я процитировал Ницше: "Was mich nicht umbringt, macht mich starker." (То, что не убило меня, делает меня сильнее.) Потом я заговорил о будущем. Я сказал, что если судить хладнокровно, дожить до такого будущего почти нет надежды. Каждый может сам прикинуть, насколько малы его шансы на выживание. Свои собственные шансы я оцениваю как один к двадцати - и это при том, что в лагере пока нет эпидемии тифа. Однако я не собираюсь отказываться от надежды и сдаваться. Потому что ни один человек не знает, что принесет ему следующий день, и даже - следующий час. Даже если нельзя ожидать никаких сенсационных военных событий в ближайшие несколько дней, кто знает лучше, чем мы, с нашим лагерным опытом, как иногда подворачиваются счастливые возможности, совершенно внезапно, по крайней мере для отдельного человека. Например, вас могут неожиданно включить в особую группу с исключительно хорошими условиями работы - "везение" заключенного могло быть именно такого рода. Но я говорил не только о будущем и о завесе, что его скрывает. Я упомянул и прошлое, все его радости, свет которых сияет даже во мраке настоящего. Я снова процитировал поэта, чтобы я сам не выглядел проповедником: "Was Du erlebst, kann eine Macht der Welt Dir rauben". (То, что ты пережил, никакая сила не Земле не может у тебя отнять.) Не только пережитое нами, но и все, что мы сделали, все наши значительные мысли и все, что мы перестрадали - все это не потеряно, хотя и находится в прошлом: все это обрело существование благодаря нам. То, что состоялось в прошлом - тоже род существования, и может быть - самый надежный род. Потом я заговорил о многих возможностях придать жизни смысл. Я сказал моим сотоварищам (которые молча лежали в темноте, хотя время от времени слышался вздох), что человеческая жизнь в любых условиях никогда не становится лишенной смысла, и что этот беспредельный смысл жизни включает страдания и умирание, лишения и смерть. Я просил несчастных людей, которые внимательно слушали меня в темноте барака, взглянуть прямо в лицо всей серьезности нашего положения. Нельзя терять надежду; необходимо сохранять мужество и верить, что безнадежность нашей борьбы не умаляет ее достоинства и смысла. Я сказал, что в трудные минуты кто-нибудь смотрит на нас - друг, жена, близкий человек - живой или мертвый, или Бог - и ожидает, что мы не разочаруем его. Он надеется увидеть, что мы страдаем гордо - а не униженно - и что мы знаем, как достойно умереть. И в конце я говорил о нашей жертвенности, которая при любом исходе имеет смысл. В нормальном мире, мире материального успеха, эта жертвенность, вполне естественно, могла показаться бесцельной. Но на самом деле наша жертвенность имеет смысл. Те из нас, кто обладает какой-нибудь религиозной верой, сказал я открыто, поймут это без затруднений. Я рассказал о моем товарище, который, попав в лагерь, постарался заключить договор с Небесами: пусть его страдания и смерть спасут существо, которое он любил, от мучительного конца. Для этого человека страдания и смерть были полны смысла: это была его жертва, полная самого глубокого значения. Он не хотел умереть напрасно. Ни один из нас этого не хочет. Целью моих слов было найти полный смысл нашей жизни, здесь и теперь, в этом бараке и в нашей практически безнадежной ситуации. Я видел, что мои усилия не были напрасны. Когда лампочка снова загорелась, я увидел изможденные фигуры друзей, бредущих ко мне со слезами на глазах, чтобы поблагодарить меня. Но я вынужден признаться, что мне очень редко хватало внутренних сил для такого контакта с товарищами по несчастью, и я упустил много других подобных случаев. Мы подошли к третьей стадии душевных реакций заключенных: их психологии после освобождения. Но до этого рассмотрим вопрос, который часто задают психологу, особенно лично знакомому с такими вещами: что он может сказать о психологическом портрете лагерных охранников? Возможно ли, чтобы люди из плоти и крови могли так обращаться с другими людьми, как об этом рассказывают заключенные? Услышыв их рассказы и поверив им, нельзя было не задать вопрос, как такие вещи могли произойти, с психологической точки зрения. Чтобы ответить на этот вопрос, не вдаваясь в подробности, надо указать на несколько вещей: во-первых, среди охранников были садисты - садисты в чисто клиническом смысле. Во-вторых, именно таких отбирали, когда требовалось набрать особо жестокую команду охранников. Мы очень радовались, когда во время работы нам разрешали несколько минут погреться (после двух часов работы на жестоком морозе) у маленькой печки, которую мы топили хворостом и щепками. Но всегда находились бригадиры, для которых особым удовольствием было отнять у нас это утешение. Какое наслаждение выражали их лица, когда они не просто запрещали нам стоять около печки, но переворачивали ее и втаптывали ее чудное пламя в снег! Если эсэсовцам случалось невзлюбить кого-то, среди них всегда находился один, известный своим искусством и страстью к изощренным пыткам, к которому и посылали несчастного заключенного. В-третьих, чувства большинства охранников притупились за много лет, в продолжение которых, в постоянно растущих дозах, они наблюдали жестокие нравы лагеря. Эти морально и душевно закаменевшие люди по крайней мере отказывались принимать участие в садистских расправах. Но они не мешали другим их осуществлять. В-четвертых, следует сказать, что даже среди охранников были люди, которые нас жалели. Упомяну только коменданта лагеря, где я встретил освобождение. Один лишь лагерный врач (сам заключенный) знал, что этот человек тратил немалые деньги из собственного кармана, чтобы покупать лекарства для заключенных в ближайшем городке; нам об этом стало известно только после освобождения. Тут я не могу не упомянуть необычный инцидент, связанный с отношением некоторых заключенных-евреев к этому коменданту. После того, как американцы освободили наш лагерь, трое молодых венгерских евреев спрятали его в лесу. Потом они отправились к начальнику американцев, который очень хотел поймать бывшего коменданта, и поставили ему условие: они укажут, где он прячется, если американцы обязуются, что с ним ничего не сделают. После некоторых колебаний, это обещание было дано. Американский офицер не только сдержал слово, но и в каком-то смысле вернул коменданта на прежнюю должность: он занялся сбором одежды для уцелевших узников в соседних деревушках. Ведь мы до сих пор донашивали одежду тех товарищей по заключению, которых в Освенциме сразу отправили в газовые камеры. А вот старший лагерный надзиратель, сам заключенный, был безжалостнее, чем любой эсэсовец. Он избивал заключенных по малейшему поводу, в то время как комендант лагеря, насколько я знаю, никогда не поднял на нас руки. Очевидно, что простое знание, что один человек был лагерным охранником, а другой - заключенным, не говорит почти ничего. Человеческую доброту можно было найти в любой группе, даже в такой, которую в целом легко осудить. В этом отношении границы между группами перекрывались, и мы не должны все упрощать, говоря, что вот эти были дьяволами, а те - ангелами. Разумеется, быть добрым к заключенным, несмотря на общую атмосферу лагеря, было большим подвигом для охранника или бригадира; а с другой стороны, низость заключенного, который дурно обращался с товарищами по несчастью, заслуживает исключительного презрения. Совершенно понятно, что последние вызывали особую ненависть заключенных, в то время как их глубоко трогала малейшая доброжелательность со стороны кого-нибудь из охранников. Я помню, как бригадир потихоньку сунул мне ломоть хлеба, оставшийся у него, как я знал, от собственного завтрака. Я был растроган до слез вовсе не только этим кусочком хлеба. Меня тронуло человеческое отношение бригадира - его доброе слово и взгляд сочувствия. Из этого опыта следует, что в мире существуют две человеческие расы, и только эти две - "раса" достойных людей и "раса" недостойных. Они присутствуют повсюду: они находятся во всех группах общества. В этом смысле нет групп, состоящих только из одной расы - так, можно было найти достойного парня и среди лагерных охранников. Жизнь в концлагере распахивает настежь душу человека, демонстрируя ее до самого дна. Разве удивительно,что в ее глубине мы опять находим чисто человеческие качества, которые по своей природе являются смесью добра и зла? Пропасть, отделяющая добро от зла и проходящая через любое человеческое существо, доходит до самой глубины души и становится видимой даже на дне той бездны, которая раскрывается в концлагере. И вот - последняя глава психологии концлагеря - психология заключенного, который уже освобожден. Для описания опыта освобождения, который, естественно, у каждого личный, вернемся к повествованию о том утре, которого мы так страстно ждали и так мало надеялись дождаться - когда после многих дней страшного напряжения над воротами лагеря был поднят белый флаг. Состояние внутренней тревоги сменилось полной расслабленностью. Но мы вовсе не обезумели от радости, как было бы легко полагать. Что же происходило на самом деле? Мы, заключенные, устало прибрели к воротам лагеря. Мы робко оглянулись и вопросительно посмотрели друг на друга. Потом рискнули сделать несколько шагов за пределы лагеря. На этот раз нам не выкрикивали никаких команд, и не было нужды уворачиваться от удара или толчка. О нет! На этот раз охранники предлагали нам сигареты! Сначала мы вообще их едва узнали - они переоделись в штатское. Мы медленно пошли по дороге, ведущей из лагеря. Скоро наши ноги заболели и стали подгибаться. Но мы брели, хромая, дальше: мы хотели в первый раз увидеть окрестности лагеря глазами свободного человека. "Свобода!" твердили мы про себя, и все же не могли поверить. Мы так часто произносили это слово все годы, пока мечтали о ней, что его смысл стерся. Его реальность не могла пробиться в наше сознание; мы не могли представить себе, что это наша свобода. (Это было 27 апреля 1945 г. - Р.М.) Мы пришли на луга, полные цветов. Мы их видели и понимали, что это цветы, но они не вызвали у нас никаких чувств. Первая искра радости вспыхнула, когда мы увидели петуха с пышным многоцветным хвостом. Но это была лишь искра: мы еще не принадлежали к этому миру. Вечером, когда мы все снова сошлись в нашем бараке, каждый тихо спрашивал друга: "Скажи мне, ты радовался сегодня?" И друг смущенно отвечал, не зная, что все чувствовали одно и то же: "По правде говоря, нет!" Мы буквально потеряли способность радоваться, и нам пришлось медленно учиться этому заново. На языке психологии то, что происходило с освободившимися заключенными, можно назвать "деперсонализацией". Все выглядело нереальным, неправдоподобным, как во сне. Мы не могли поверить, что это наяву. Как часто за прошедшие годы мы бывали обмануты снами! Нам снилось, что наступил день освобождения, мы возвращаемся домой, здороваемся с друзьями, обнимаем жен, садимся за стол и начинаем рассказывать обо всем, через что мы прошли - и о том, как часто нам снился этот день. И тут в уши нам вонзался свисток, сигнал побудки, и наши сны о свободе кончались. И вот сон стал явью. Но могли ли мы действительно в это поверить? Тело не так склонно к торможению, как мозг. Оно с первого дня стало пользоваться свободой как следует. Оно начало жадно есть, часы и дни напролет, захватив иногда полночи. Поразительно, как много можно съесть! И когда один из нас был приглашен в гости радушным соседом-фермером, он ел и ел, потом выпил кофе, которое развязало ему язык, и он начал говорить, и говорил часами. Гнет, годами давивший на его разум, наконец свалился. Казалось, что он не в состоянии остановиться, что его желание говорить неодолимо. Я знал людей, которые только короткое время испытывали сильное давление (например, под перекрестным допросом в гестапо) - у них была такая же реакция. Много дней прошло прежде, чем развязался не только язык, но и что-то внутри, и тогда чувства вырвались из сдавливавших их оков. Однажды, через несколько дней после освобождения, я долго шел по полям, мимо цветущих лугов, в торговый городок недалеко от лагеря. Жаворонки поднимались в небо, и я слышал их радостное пение. На километры вокруг никого не было видно, не было ничего, кроме простора земли и неба и ликования жаворонков. Я остановился, взглянул вокруг и вверх в небо - и опустился на колени. В этот момент я плохо сознавал, что со мной; в голове звучала и повторялась только одна фраза, все время одна и та же: "Я взывал к Богу из моей тесной тюрьмы - и Он подарил мне свободу этого пространства!" Как долго я стоял там на коленях и повторял эту фразу - уже не помню. Но я знаю, что в этот день, в этот час началась моя новая жизнь. Шаг за шагом я опять становился человеческим существом. Дорога, которая вела от острого душевного напряжения последних дней в лагере к душевному спокойствию, конечно, вовсе не была гладкой. Неверно считать, что освободившийся заключенный больше не нуждается в душевной помощи. Мы должны помнить, что человек, так долго находившийся под огромным душевным гнетом, несомненно находится в некоторой опасности, особенно потому, что этот гнет был сброшен сразу. Эта опасность (в смысле психологической гигиены) является психологическим двойником кессонной болезни. Так же, как физическое здоровье подводника будет в опасности, если его слишком быстро поднять на поверхность из глубины, где он дышал воздухом под большим давлением, и у человека, который разом был освобожден от душевного гнета, моральное и душевное здоровье могут пострадать. В течение этой психологической фазы можно наблюдать, как люди с более примитивной натурой не могут избавиться от влияния жестокости, которая окружала их в лагерной жизни. Сейчас, будучи свободными, они считают, что могут пользоваться своей свободой жестоко и неограниченно. Единственное, что для них изменилось - что они сейчас не притесненные, а притеснители. Они стали хозяевами, а не жертвами сил произвола и несправедливости. Они оправдывали свое поведение перенесенными жестокостями.Часто это проявлялось в как будто незначительных происшествиях. Как-то мы с приятелем шли по полям к лагерю и внезапно вышли к полю, покрытому зелеными всходами. Я стал обходить их, но он взял меня под руку и потащил прямо через него. Я пробормотал что-то насчет того, что незачем топтать хрупкие всходы. Он пришел в ярость и закричал: "Не смей это говорить! Разве у нас мало отобрали? Мои жена и ребенок отправлены в газовую камеру, не говоря уже обо всем остальном - и ты не позволяешь мне затоптать несколько стеблей овса?!" Только постепенно к этим людям возвращалась банальная истина, что ни у кого нет права творить зло. Для этого нам пришлось приложить усилия, иначе последствия были бы гораздо худшими, чем несколько тысяч затоптанных стеблей овса. У меня до сих пор перед глазами стоит заключенный, который закатал рукава, поднес правую руку к моему носу и закричал: "Пусть эта рука будет отрублена, если я не покрою ее кровью в первый же день, когда вернусь домой!" Я хочу подчеркнуть, что это был вовсе не злой по природе человек. Он всегда был хорошим товарищем - и в лагере и после. Кроме искажения морали, вызданной резким освобождением от душевного гнета, было еще два фундаментальных переживания, которые угрожали испортить характер освободившегося заключенного: горечь и разочарование, когда он возвращался к своей прежней жизни. Горечь причиняло многое, с чем он сталкивался в своем родном городе. Оказалось, что во многих местах его встречают равнодушным пожатием плеч и избитыми фразами; когда он повсюду слышал одно и тоже : "Мы об этом ничего не знали" и "Мы тоже страдали", он спрашивал себя - неужели они не могут мне сказать ничего лучше? Но куда больнее было пережить разочарование. Тут уже не земляки и соседи (настолько равнодушные и бесчувственные, что от отвращения хотелось заползти в нору и никогда больше никого не видеть), а сама судьба оказывалась столь жестокой. Человек, который годами считал, что достиг абсолютного предела возможных страданий, теперь обнаруживал, что у страдания нет пределов, что он способен страдать еще, и куда сильнее. Когда мы старались внушить человеку в лагере душевное мужество, мы старались показать ему в будущем то, ради чего стоит стремиться выжить. Ему надо было напомнить, что жизнь еще ждет его, что какое-то человеческое существо дожидается его возвращения. Оказалось, что многих никто уже не ждал. Горе тому, кто узнавал, что человека, само воспоминание о котором питало его мужество в лагере, больше нет! Горе тому, кто едва дождавшись дня, по которому он так тосковал, обнаруживал, что этот день совсем не так радостен, как он ему снился! Он садился в трамвай, подъезжал к дому, который годами видел в своем воображении, нажимал на кнопку звонка, о чем он страстно мечтал тысячи раз - и только для того, чтоб убедиться, что человека, который должен был открыть ему дверь, тут нет - и никогда больше не будет. Мы говорили друг другу в лагере, что не может быть такого земного счастья, которое компенсировало бы все, что мы перестрадали. Мы не надеялись на счастье - не это питало нашу стойкость и придавало смысл нашим страданиям, нашим жертвам и нашему умиранию. Но все же мы не были готовы к горестям. Это разочарование, выпавшее слишком многим, оказалось очень трудно преодолимым, и для психиатра было тяжелой задачей помочь человеку с этим справиться. Но это не должно его обескураживать, а наоборот - дать добавочный стимул. И вот для каждого из освободившихся заключенных наступает время, когда, вспоминая свою лагерную жизнь, он уже не в состоянии понять, как он все это вынес. Как тогда, в день освобождения, все казалось ему прекрасным сном, так же приходит день, когда все пережитое в лагере кажется ему не более чем ночным кошмаром. И самое главное для вернувшегося - это удивительное чувство, что после всего, что он перестрадал, ему уже нечего больше бояться - кроме своего Бога.